Warning: mysqli_stmt::bind_param(): invalid object or resource mysqli_stmt in /srv/www/docRoot/issues/vos/lib/Common/Adv.class.php on line 68

Warning: mysqli_stmt::execute(): invalid object or resource mysqli_stmt in /srv/www/docRoot/issues/vos/lib/Common/Adv.class.php on line 78

Warning: mysqli_stmt::bind_result(): invalid object or resource mysqli_stmt in /srv/www/docRoot/issues/vos/lib/Common/Adv.class.php on line 79

Warning: mysqli_stmt::fetch(): invalid object or resource mysqli_stmt in /srv/www/docRoot/issues/vos/lib/Common/Adv.class.php on line 80

Warning: mysqli_stmt::close(): invalid object or resource mysqli_stmt in /srv/www/docRoot/issues/vos/lib/Common/Adv.class.php on line 83
© Данная статья была опубликована в № 33/2001 журнала "Школьный психолог" издательского дома "Первое сентября". Все права принадлежат автору и издателю и охраняются.
  •  Главная страница "Первого сентября"
  •  Главная страница журнала "Основы православной культуры"
  • ПЕРЕД ЗАКАТОМ

    РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА: ПРАВОСЛАВНЫЙ ВЗГЛЯД

    ПЕРЕД ЗАКАТОМ

    Опыт прочтения рассказа И. Бунина "Господин из Сан-Франциско"

    ...судьба человека начинается не в ту минуту, когда она становится явной и неоспоримой. Она долго таится в глубинах нашего существа, в нашей крови, прежде чем коснется нас извне.

    Стефан Цвейг. Закат одного сердца
    И.А. Бунин И.А. Бунин

    ...Таким явным и неоспоримым прикосновением судьбы предстает внезапная – в кульминационный момент кругосветного путешествия – кончина героя И. Бунина в рассказе "Господин из Сан-Франциско".
    Очень важно, что именно этот эпизод стал в сознании писателя отправной точкой всего повествования. Было это так. С витрины книжного магазина однажды мелькнуло заглавие повести Томаса Манна – "Смерть в Венеции". Позже всплыло и личное воспоминание о смерти какого-то американца, приехавшего отдохнуть на Капри. Импульс творческому воображению был задан, остальное, по собственному признанию писателя, он "выдумал". Однако: что в гибели тебе моей? – вправе спросить герой у автора. Осмелимся реконструировать возможный ход мысли мастера.
    Смерть в Венеции... Приехать в Венецию для того, чтобы умереть?! Поворот темы диктует ассоциативное название материала – "Смерть на Капри". Однако в ходе дальнейшей разработки сюжета центр тяжести смещается: то, что появляется "извне", требует осмысления изнутри. Что стоит за фактом: нелепейшая из случайностей или тайно вызревшая "в глубинах существа" неизбежность, сродни предопределению свыше? Ответ Бунина – в тексте рассказа. И здесь значимо каждое слово.
    "Господин из Сан-Франциско – имени его ни в Неаполе, ни на Капри никто не запомнил – ехал в Старый Свет на целых два года, с женой и дочерью, единственно ради развлечения". Так начинается повествование – и сразу выстраивается исходная позиция.
    Герой остается неназванным; конечно же, не потому, что его имени не запомнили итальянцы. По мысли автора, тот, кто начисто лишен индивидуальности, в имени не нуждается. Быть "одним из..." то же самое, что быть безымянным, – и такое возможно в любой среде: и в толпе простолюдинов, и в "самом отборном обществе". А герой рассказа в том и черпает удовлетворение, что сумел во всем стать точно таким, как другие: "он почти сравнялся с теми, кого некогда взял себе за образец", и если "люди, к которым принадлежал он, имели обычай" совершать кругосветные путешествия, то "положил и он поступить так же". Он, как и они, убежден в своем праве принимать любые решения, строить самые смелые планы – и кому ж под силу ему помешать?! Даже если "целых два года" представляются сроком немалым и ехать куда-то "единственно ради развлечения" несколько непривычно для делового человека, уж раз так решено, – значит, так тому и быть. К тому же "он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствия, на путешествие во всех отношениях отличное": ведь долгие годы "он работал не покладая рук" и теперь "был богат". И "до этой поры он не жил, а лишь существовал, правда очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее".
    Жизненная "правда" героя, таким образом, предельно проста: сначала основательно послужи золотому тельцу, а затем ублажай плоть, максимально наверстывая упущенное. Удивительно ли, что "наслаждение жизнью" в подобной философии покорителей мира возводится едва ли не в ранг священной обязанности, признается единственным смыслом земного бытия.

    Маршрут господина из Сан-Франциско, хотя и "был выработан" им самим, индивидуален не более, чем его собственная особа. Немыслимое "разнообразие" в нем мест и развлечений объясняется вовсе не широтой интересов и пристрастий путешественника, а лишь назойливым зудом ни в чем не отстать от других, увидать все, что принято смотреть представителями его круга. Но в этом случае в одном ряду неминуемо окажутся не только "памятники древности", "серенады бродячих певцов" и "любовь молоденьких неаполитанок", но также и столь несовместимые, казалось бы, достопримечательности, как Монте-Карло (рулетка, автомобильные и парусные гонки, стрельба в голубей), и Рим, специально приуроченный "к страстям Господним", чтобы "слушать там Miserere" (католическую молитву), и бой быков в Севилье.
    Еще один нюанс: в свое "изысканное" путешествие господин отправляется в сопровождении семьи. В тексте это обстоятельство прокомментировано так: "Конечно, он хотел вознаградить за годы труда прежде всего себя; однако рад был и за жену с дочерью". Эгоизм, не чуждый альтруизма? Не потому ли, что для дочери, "девушки на возрасте", "путешествие было прямо необходимо" по нехитрому соображению: "разве не бывает в путешествиях счастливых встреч? Тут иной раз сидишь за столом и рассматриваешь фрески рядом с миллиардером".
    Итак, все схвачено, продумано, выверено. Соответственно все заказано и закуплено. А значит, сбоя просто не может быть!

    Рембрандт. Валтасаров пир. 1635 г. Рембрандт. Валтасаров пир. 1635 г.

    Что же до примитивного гедонизма как основополагающего принципа жизни, вряд ли возможно лучше проиллюстрировать его, чем это сделал автор, описав условия двадцатичетырехчасового досуга пассажиров "Атлантиды" – парохода, похожего "на громадный отель со всеми удобствами, – с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой".
    "О, жрать, да спать, да гадить, да сидеть на мягком – еще слишком долго будет привлекать человека на земле", – воскликнул как-то Достоевский. Бунин же от себя внес парадоксальное уточнение: всем удовольствиям, какие только возможно приобрести за деньги, сытые представители рода человеческого предпочитают все же именно "жранье". Ранним утром господа, "накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао, затем садились в ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубе... для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать – подкрепляться бутербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газеты и спокойно ждали второго завтрака, еще более питательного и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху... в пятом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубными сигналами о том, что составляло главнейшую цель всего этого существования, венец его..." – об обеде.
    Будучи одним из многих, хоть и "избранных", господин из Сан-Франциско обычно описывается автором не как индивидуум, а подается через изображение всей своей группы. Этот художественный прием позволяет осуществить двойную наводку резкости: сводная групповая характеристика, сжатая до размеров единичной особи, предельно насыщает единичный образ; в то же время нюансы конкретной судьбы углубляют представление о явлении в целом. Именно так разрабатывается и центральная тема рассказа – мотив смерти героя.
    Как в "Патетической симфонии" Чайковского, в пленительную мелодию – олицетворение покоя и счастья – то и дело врывается зловещая тема, так и у Бунина грозные предостережения звучат задолго до трагического происшествия. "Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира... на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвизгивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену – ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в двухсветной зале, празднично залитой огнями, переполненной декольтированными дамами и мужчинами во фраках и смокингах..."

    Иллюзия собственной безграничной власти над собственной жизнью и природными стихиями затмевает сознание "блестящей толпы". И чем больше земных благ оказывается возможным приобрести за деньги, тем сильнее призрачное ощущение своей недосягаемости для стихий и смерти. "Не сотвори себе кумира"? Да ведь именно сотворенный ими кумир – капитал, отворяющий все двери, – представляется хозяевам жизни тем верховным божеством, которое неусыпно блюдет их интересы посредством целого сонма мелких божков. И капитан "Атлантиды" – один из них. Точнее сказать, господа не столько "верят" в него самого, хотя и "похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола" и появляющегося на своих мостках, "как милостивый языческий бог", сколько в незыблемость совершенной ими торговой сделки. Куплен и оплачен сполна, от первого до последнего пункта, весь ассортимент услуг и удовольствий на корабле, куплен и капитан – гарант безопасности покупателей. Чего же еще?
    Снова и снова напоминает о себе грозная стихия – своевольная, всесильная, неподкупная: "океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы... в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке, мрачным и знойным недрам преисподней... была подобна подводная утроба парохода, – та, где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени..." Смерть рядом, но ее не замечают, ей не внемлют: "...а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки кресел, цедили коньяк и ликеры, плавали в волнах пряного дыма, в танцевальной зале все сияло и изливало свет, тепло и радость..."
    Хочется думать, что было бы слишком примитивно истолковывать сопоставление "этих, в баре" с "теми, у топок" в традиционно социальном смысле. Бунина занимает гораздо более интересная проблема, нежели классовое расслоение общества. Автор словно спрашивает у "этих": вы ощущаете себя исполинами, застрахованными от любых случайностей? Так смотрите же, сколь призрачно ваше благополучие. И демонстрирует на примере "тех", что человек мал и слаб, а шансы на выживание в критических обстоятельствах находятся как раз в прямом соотношении с силой противодействия этим обстоятельствам. Так что ситуация, в сущности, получается издевательски-парадоксальная: вопреки иллюзорной логике исполинов, они, "купившие" свою безопасность и потому не противостоящие опасности, оказываются еще более ничтожными перед слепыми природными силами, чем те, кто сам кует свою победу над стихией в упорной борьбе.
    Постепенно, сцена за сценой, деталь за деталью, начинает складываться образ героя рассказа. Но, как на фотороботе, индивидуальные черты, подобранные из коллекции типовых, все же не создают ощущения живого портрета, а лишь схематичного изображения, так и "психоробот" господина из Сан-Франциско, составленный на основе определенного типажа, предельно схематизирован. Жесткий, непоколебимый, надменный, наглухо запертый для духовной жизни и нравственных поступков, он и в самом деле скорее механизм – подобие человека, но не живой человек – образ Божий. Невольно вспоминается гоголевское: "Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то за горами..." Вот только, в отличие от кощея, господин робот отнюдь не бессмертен, хотя и не желает помнить об этом.

    И в отпущенное время ему неоднократно дается возможность пересмотреть свои представления о жизни и открыть свою душу совсем иным впечатлениям, но он, конечно же, не делает этого. Так, в Неаполе на удивление не задалась погода: возможно ли отдыхать без солнца, но его все нет и нет. Даже служители-портье, словно разделяющие высокомерную логику господ-толстосумов, чувствуют себя почти виноватыми и бормочут какие-то извинения по поводу не выполненных природой обязательств. В результате американская семья, вынужденно убедившаяся, что не все в этом мире можно заказать и купить, отбывает на Капри. По дороге маленький пароходик бросало из стороны в сторону так, что важные господа лежали пластом и почти умирали, а вот простая горничная, "уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной и в стужу и все-таки неутомимая, – только смеялась". Есть над чем задуматься, однако герой Бунина не наблюдателен и не обременяет себя размышлениями. Оказавшись же заложником у неподвластной ему ситуации и впервые ощутив себя, "как и подобало ему, – совсем стариком", он испытывает лишь "тоску и злобу". Впрочем, недолго: как только причалили к острову, – "сразу стало на душе легче... захотелось есть (!), пить, курить, двигаться". Краткий миг испытаний бесследно отошел в вечность, не принеся ни самопознания, ни духовного прозрения. И снова господин пошел по жизни, "как по сцене", и снова он чувствовал себя властелином судьбы: "...все было похоже на то, что это в честь гостей из Сан-Франциско ожил каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только их ждал китайский гонг, завывавший по всем этажам сбор к обеду (!), едва вступили они в вестибюль". Снова все как обычно: их апартаменты – те самые, из которых только что отбыла "высокая особа" королевских кровей; их горничная – "самая красивая и умелая"; коридорный отвечает "с доведенной до идиотизма почтительностью"; метрдотель всем своим видом демонстрирует, что "нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и что все будет исполнено в точности". Вот если бы и Провидение было столь же послушно, как вышколенный метрдотель!
    А Провидение посылает господину последний – уже совсем мистический – знак: едва взглянув на хозяина отеля, он узнает в нем во всех деталях персонаж из своего сна прошедшей ночью. Удачна фраза, выражающая реакцию героя-робота: "...он даже чуть было не приостановился", – и далее следует комментарий автора: "Но как в душе его уже давным-давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств, то сейчас же и померкло его удивление". И он уже "шутя" говорит жене и дочери о "странном совпадении сна и действительности".
    Невозможно не заметить религиозной направленности в осмыслении автором судьбы героя. Ведь даже если воспринимать "горчичное семя" (а точнее – зерно) лишь в узком значении образа: "самое малое из семян" – все равно в памяти возникнут евангельские слова: Иную притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно зерну горчичному, которое человек взял и посеял на поле своем, которое, хотя меньше всех семян, но, когда вырастет, бывает больше всех злаков и становится деревом, так что прилетают птицы небесные и укрываются в ветвях его (Мф. 13, 31–32). Мысль автора, таким образом, скрыта за строкой Священного Писания, но через нее же и угадывается: господин из Сан-Франциско, проживи он еще хоть тысячу лет, не взрастит Царства Небесного "на поле своем", ибо душа его бесплодна – и для Бога закрыта, и к слову Его глуха. Но имеющий мертвую душу – не мертвец ли уже в этой жизни?

    Интересно, что дочь господина, хотя и успешно приобщающаяся к системе ценностей своего отца, но все же не успевшая еще омертветь духовно, иначе воспринимает мистический знак: "Сердце ее вдруг сжала тоска, чувство страшного одиночества на этом чужом, темном острове".
    А господин – и это особо подчеркнуто автором – так ничего особенного и не почувствовал в "столь знаменательный для него вечер" – последний вечер своей жизни. Он "только очень хотел есть (!), с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина". Понятно: плотскому – плотское, иного не вместить. И лишь совершив туалет к обеду и в изнеможении присев перед трюмо, он неожиданно для себя самого пробормотал: "О, это ужасно!" – и повторил то же "с убеждением", но по-прежнему "не стараясь понять, не думая, что именно ужасно". Понять постарался автор: "Может быть, именно то, что вот он, уже старик, опять наряжается, и мучается, и делает так изо дня в день, изо дня в день, и не один, а несколько раз в сутки, теряя на одевание и раздевание по меньшей мере часа три, когда их и всего-то двадцать четыре? Или ужасно это объедение, которому с утра до вечера предается он так же спокойно, как и все люди его круга?.. Или ужасен вообще тот мир, в котором он живет?"
    Впрочем, позже Бунин счел необходимым снять этот абзац, переключив построение эпизода из режима "текста в лоб" в режим подтекста. Читатель получил возможность ощутить подсознанием ужас плотского, бездуховного существования. И почти воочию видится, как приоткрылась было герою истина и как, не востребованная им, закрылась навсегда именно в тот момент, когда он поспешно встал с места все на тот же звук гонга, зовущего к очередному обеду.
    А затем заключительный, почти церемониальный проход героя "по сцене". С одной стороны, словно последний прижизненный фотокадр: вот он я – во всей своей красе. С другой – пронзительное ощущение: как тонка грань между жизнью и смертью, никому "не прожить себя длинней". А он пока что проживает оставшиеся ему мгновения.
    Уже забыв о пережитом дискомфорте, он "бодро" вышел из своей комнаты и "не спеша" пошел по коридорам. Встречные слуги "жались от него к стене", а он шел и привычно глядел сквозь них, "как бы не замечая"; какая-то ничтожная в своей немощи старуха "поспешала впереди него изо всех сил" – "смешно, по-куриному", и он, конечно же, "легко обогнал ее"; возле столовой он взял со столика сигару и "кинул" три лиры; на зимней веранде "мимоходом глянул" в открытое окно, хотя оттуда, из темноты, повеяло нежным воздухом, донесся шум моря, "померещилась" верхушка пальмы; в читальне оказался "какой-то" седой немец, и, "холодно осмотрев его", господин разместился в кресле и "закрылся газетой". И вдруг – "шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа... Он... дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом – и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то".
    Что задумал показать Бунин, нанизывая одна на другую столь отталкивающие подробности? Что смерть ужасна? А может быть, точнее: безобразна, почти неприлична? Однако можно ли вот так говорить о смерти и верна ли догадка? Верна: ведь ниже об агонии господина сказано, казалось бы, не менее странным и неподобающим образом: мол, в отеле могли бы и не знать, "что натворил он". Точно так же и далее следует явно неслучайный набор уничижительных сравнений: "Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный..."

    П. Брейгель Старший. Вавилонская башня. 1563 г. П. Брейгель Старший. Вавилонская башня. 1563 г.

    После публикации рассказа в числе его несомненных достоинств критикой (А. Дерман) отмечалась та особая позиция, которую удалось занять автору по отношению к своему герою. "Его нелюбовь к американцу не заключает в себе ни тени раздражения", но вместе с тем "читатель чувствует здесь не только законность, но и справедливость и красоту самой авторской холодности к своему герою".
    Нелюбовь, холодность – и только-то? Так почему же в ключевой сцене рассказа автор словно изменил себе, не удержался от иного, причем предельно откровенного чувства – брезгливого презрения? В поисках ответа обратимся к еще одной мысли того же критика: Бунин нарисовал в рассказе "образ греха, в котором протекает жизнь современного человека со старым сердцем". В этих точно найденных словах обнажены три составляющие главной сюжетной коллизии и судьбы героя: греховность – гордыня – старость. Попробуем разобраться.
    Пора о душе подумать – таково в норме духовное устремление человеческой старости. И как бы далеко от Истины ни пролегали в прошлом маршруты жизни, сколько бы ни куражилась над душой и духом ненасытная плоть, закат сердца – это время опамятования: приготовлений к отчету и суду, покаянно-умиренного настроения, надежд на прощение ("христианския кончины живота нашего, безболезненны, непостыдны, мирны... просим").
    Так бывает обычно – так должно быть. Но так не было с господином из Сан-Франциско. И "кончина живота" его закономерно обретает под пером автора черты "нехристианской" – и болезненной, и постыдной, и мятежной. "А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так неожиданно и грубо навалившейся на него". И когда то, что свершалось над ним, наконец свершилось, "потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть..." Первоначально на месте многоточия стояло: "красотой, уже давно подобавшей ему". Но так как "подобающая" всякому отошедшему "красота" – умиротворенный покой – стяжается при жизни сознательной духовной работой – "думой" о душе и усилиями по ее спасению, то автор справедливо оставил мертвому лицу своего героя лишь изменения чисто физического свойства.
    На этом рассказ мог бы и закончиться, но он продолжается. Мистически обосновав и логически проследив исход героя из духовного тлена в физическое ничто, автор на этом не останавливается, посвящая еще несколько страниц развенчанию той нравственной философии, которая обслуживает господ из "отборного общества". Какова цена человека в нем и чем она обеспечена – вот тема, исследуемая писателем на примере посмертной судьбы героя.
    Оказывается, "дорогостоящий" при жизни, господин из Сан-Франциско вовсе ничего не стоит после смерти. Сначала он лежит "на дешевой железной кровати, под грубыми шерстяными одеялами" в "самом маленьком, самом плохом, самом сыром и холодном номере" (снова все "самое-самое", но уже с другим знаком!). Потом, за неимением гроба, его уложили в "длинный ящик из-под содовой воды" и повезли на одноконном извозчике, для которого он – теперь он, как недавно для него немец! – всего лишь "какой-то господин из Сан-Франциско, мотавший своей мертвой головой в ящике за его спиною".

    Впрочем, здесь кое в чем следует разобраться. Цинизм, с каким относятся окружающие к телу "мертвого старика", казалось бы, разделяет и автор, раз он с такой готовностью (смакованием?) фиксирует все новые и новые его проявления, – однако возможно ли это?
    Вот изображено, как коридорный, еще недавно, помнится, до идиотизма почтительный, безобразно глумится над покойником, лежащим по ту сторону двери, а горничные от его недостойных выходок давятся и падают со смеха.
    Вот до сведения читателя доводится, что господин из Сан-Франциско, в виде бренной своей оболочки в просмоленном гробу, вновь оказывается на той же самой "Атлантиде", но не прежде, чем "испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой".
    Так неужели – не говорим уж о сострадании – к смерти нет простого уважения? Получается, что быть мертвым – состояние унизительное? В это невозможно поверить, с этим нельзя смириться. И все же это так – в мире, где критерием цены личности выступает величина суммы на банковском счете, а смыслом земного бытия объявляется максимальное угождение плоти. В мире, из которого бесследно исчезли "добрые самаряне", а "ближние" во Христе перестали осознаваться таковыми, будучи трансформированы в деловых партнеров "по бизнесу". Умер – все равно что обанкротился. А банкрот – кому ж он интересен! И надо ли удивляться, что гости отеля способны воспринять трагическое происшествие исключительно с позиции ущемления собственных интересов: пришлось "вскакивать из-за еды", бежать, "бледнея", на шум, спустя четверть часа лишь некоторые "дообедали, но молча, с обиженными лицами"; "тарантеллу пришлось отменить, лишнее электричество потушили". Словом, по вине "мертвого старика" "вечер был непоправимо испорчен" – впору взыскивать компенсацию за моральный ущерб. И хозяин отеля, ни на мгновение не усомнившись в праве господ быть недовольными, чувствовал себя "без вины виноватым", пожимал плечами "в бессильном и приличном раздражении" и уверял всех и каждого, что примет меры "к устранению неприятности".
    Да, все скованы одной и той же цепью: миром правят погоня за наслаждениями, себялюбие и расчет. Думается, что, заостряя это положение, Бунин даже позволил себе заведомое преувеличение: вряд ли в отеле сразу начали бы относиться к вдове и дочери господина как к "неинтересным" клиентам, способным оставить теперь в кассе лишь "пустяки": ведь они бесспорные наследники умершего. И точно так же почему должно быть "уважение окончательно потеряно" к тем, кто, несомненно обладая наличностью, готов продолжать платить? Однако автор представил дело именно так.

    В свете сказанного выше, думается, понятен цинизм в отношении живых к мертвому. "Цинизм" же автора, разумеется, мнимый. Его пунктуальность в констатации унижений, выпавших на долю покойного, служит лишь средством к обнажению истины: всякий возвысивший себя да будет унижен, а все земные божки и идолы заведомо обречены на поругание, являясь порождением "гордыни Нового Человека со старым сердцем", по определению Бунина.
    ...А на последних страницах рассказа вдруг появляются некие неожиданные персонажи: один, правда, лишь в виде воспоминания – тиран, живший на Капри две тысячи лет назад, но двое других – абруццские горцы – как вполне реальные, живые герои. Все они могут показаться абсолютно посторонними, выпадающими из сюжетной ткани образами, но это вовсе не так. Рациональным ли решением, интуицией ли большого мастера, но только Бунину удалось в конце повествования подвести под свою тему глубокое христианское основание.
    Существуют две взаимоисключающие позиции в восприятии мира и в общении с ним: Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне (Мф. 6, 24). Вот о том и речь: два служения – два мироощущения выражены в целой системе образов и описаны Буниным.
    Тиран Тиберий – по слову автора, "человек несказанно мерзкий в удовлетворении своей похоти" – являет собой пример служения маммоне. Причем в вариантах его характеристики, отсутствующих в печатном тексте ("совершенно запутавшийся в своих жестоких и грязных поступках старик"; "сам растерявшись от бессмысленности этой власти и от страха, что кто-нибудь убьет его из-за угла"), отчетливо прослеживается важный аспект: усердствование плоти заводит в духовные тупики, сводит с ума неразрешимыми парадоксами.
    Иное служение и потому иное восприятие мира и себя в нем олицетворяют два абруццских горца. Спускаясь по вырубленной в скалах дороге с волынкой и цевницей под плащами, сознают ли они, что несметно богаты и что сотворенный Богом мир принадлежит лично им? Осознать это автор прежде всего побуждает читателя: "шли они – и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простиралась под ними: и каменистые горбы острова, который почти весь лежал у их ног... и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее близких и далеких гор, красоту которых бессильно выразить человеческое слово". Что же до них самих, их предназначение вовсе не в том, чтобы сознавать и выражать, а в том, чтобы жить этим ощущением и живить им душу: "на полпути они замедлили шаг: над дорогой, в гроте скалистой стены Монте-Соляро, вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла в белоснежных гипсовых одеждах и в царском венце, золотисто-ржавом от непогод, Матерь Божия... Они обнажили головы – и полились наивные и смиренно-радостные хвалы их солнцу, утру, Ей, непорочной Заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и Рожденному от чрева Ее в пещере Вифлеемской..."
    Разбуженная автором мысль читателя устремляется дальше: как же страшно искривлен духовный мир человечества, если "многие, многие со всего света съезжаются" не к Ней, "кроткой и милостивой", а к нему – деспоту-злодею, "почему-то имевшему власть над миллионами людей, наделавшему над ними жестокостей сверх всякой меры". И в контексте представленной ситуации (господа специально съезжаются на Капри, чтобы "смотреть на остатки того каменного дома, где он жил") это "смотреть" не означает ли "поклоняться", "отдавать дань"?!
    "Этот безумный, безумный, безумный мир!" – казалось бы, только и остается воскликнуть автору, однако, по собственному его признанию, в процессе работы над произведением у него в душе "неотступно звучали" иные слова – "страшные слова Апокалипсиса": Горе тебе, Вавилон, город крепкий! Это грозное предостережение-предсказание стояло первоначально и в эпиграфе рассказа. Таким образом, по Бунину, человечество потеряло не рассудок, а, что гораздо опаснее, нравственный ориентир и потому проживает последние мгновения своей иллюзорной, уже неотвратимо приближающейся к закату жизни. Ибо – представим мысль Стефана Цвейга шире – не только судьба единичной человеческой особи, но и историческая судьба человечества, долго вызревая "в глубинах", однажды "неоспоримо" предстанет воочию на Страшном Суде.

    © Марина БРОЙДЕ

    TopList